Всю жизнь она отказывалась от Церкви — из честности. «Перекраситься» означало предать себя. Тот год принёс разлуку, болезнь и страшную весть о её уходе. И только на сороковой день племянницы рассказали правду...
В их квартире всегда пахло мелом и старыми книгами. Этот запах въелся в обои, в тяжёлые шторы, в деревянные полки, прогнувшиеся под тяжестью педагогических журналов за тридцать лет.
Даже когда дядя Володя умер, а тётя Зина переехала к дочери — запах остался, словно впитался в сами стены, как верность.
Елена была на тринадцать лет старше меня. Когда я приехала в их город — растерянная, после неудачного брака, с чемоданом и трёхмесячной дочкой на руках — она встретила меня на вокзале.
Не спрашивала ни о чём. Просто взяла чемодан, усадила в такси и всю дорогу рассказывала, в какой школе есть вакансия и где дают комнату в общежитии. Её голос был ровным и тёплым, как батарея зимой.
«Поплачешь потом, — сказала она тогда, заметив, как у меня дрожит подбородок. — Сначала дело».
Это была вся Елена. Сначала дело. Слёзы — потом, если останется время.
Их семья — директор школы, завуч, три поколения учителей — была тем, что называли «советской интеллигенцией». Не партийные функционеры, не карьеристы. Честные люди, верившие в просвещение, в разум, в человека.
Атеизм их был не воинствующим, а каким-то врождённым, вшитым в само мироощущение, как таблица умножения. Они не спорили о Боге — они просто жили так, будто этого вопроса не существовало.
Храм в городе открыли в девяносто втором. Я помню тот первый Пасхальный крестный ход — толпа людей со свечами, растерянные милиционеры, старушки, плачущие от счастья. Я стояла в толпе, моя дочка спала на руках, а сердце билось так, словно я наконец-то вернулась домой после долгой эвакуации.
В понедельник я позвонила Елене.
«Лен, пойдём в воскресенье на службу? Там так... Ты бы видела, какой батюшка добрый. Он всё объясняет, не ругает, если чего не знаешь».
В трубке повисла тишина. Потом она кашлянула — этим своим учительским кашлем, которым обычно предваряла разбор ошибок в диктанте.
«Знаешь, Наташ... Я воспитана иначе. Всю жизнь учила детей одному, а теперь — перекраситься? Это нечестно».
Нечестно.
Я молчала. В горле стоял ком. Хотелось сказать, что честность — это не упрямство, что Бог не требует предательства, что можно было верить всегда, просто не знать об этом. Но я понимала: для неё слова не работают. Для неё работает только жизнь.
С тех пор прошло двадцать восемь лет. Двадцать восемь лет я носила эту занозу.
Самое странное, что Елена никогда не была против веры — как бы это сказать — практически. Её одноклассник Серёжа Воронов стал священником, настоятелем Никольского храма на окраине. При встречах она называла его «отец Сергий» без всякой иронии, расспрашивала про внуков, про ремонт в церкви, смеялась его шуткам. Он звал её к себе — мягко, по-дружески.
«Приходи, Лен. Хоть посмотришь, как мы тут обустроились. Чаю попьём».
«Да приду, приду, — отмахивалась она. — Как-нибудь».
Это «как-нибудь» длилось годами.
Но вот что меня изумляло: каждый раз, когда я привозила ей святую воду, она брала. Молча, без рассуждений. Ставила бутылку в холодильник, поила внуков при простуде.
«От крещенской воды горло проходит быстрее», — говорила она деловито, как о микстуре. Я однажды спросила осторожно:
«Лен, а ты же вроде не веришь?»
Она посмотрела на меня поверх очков — этим своим учительским взглядом, от которого до сих пор хочется встать.
«Верить и знать, что помогает — разные вещи».
Я не стала спорить. Только улыбнулась про себя: Господи, какая же она упрямая.
И всё-таки она просила меня молиться. «Помолись за Олечку, — говорила в трубку, — у неё экзамены. Помолись за Витю — опять давление. Помолись за меня, если не трудно». Я молилась. Читала имена по бумажке, стоя перед иконой в своей маленькой комнате.
И каждый раз, произнося «О здравии Елены», чувствовала эту самую занозу — тупую, ноющую боль от того, что любимый человек стоит в шаге от двери и не хочет войти.
Март двадцатого года накрыл нас, как обвал.
Сначала закрыли храмы. Потом — город. Потом я слегла сама.
Ковид бил методично: температура, кашель, слабость такая, что не поднять руку. Я лежала в своей квартире, одна — дочь с семьёй заперлась отдельно, — и слушала, как за окном воет «скорая».
Телефон разрывался. Все болели. Все боялись. Воздух в комнате был тяжёлым, спёртым, и я начала понимать, как пахнет страх: он пахнет потом и лекарствами.
Елена позвонила на третий день моей болезни.
«Наташ, я тоже слегла». Голос был слабым, незнакомым. «Нервы какие-то. Ноги не держат. Врач говорит — от стресса».
Я сжимала трубку так, что пальцы побелели. Хотелось вскочить, побежать, помочь — но я сама не могла дойти до туалета без того, чтобы не задыхаться.
«Лен, держись. Я молюсь за тебя. Каждый день».
«Молись», — сказала она. И положила трубку.
Это было последнее, что я от неё услышала.
Неделю спустя племянница Оля прислала сообщение: «Маму забрали в реанимацию». Буквы прыгали перед глазами. Я сидела на кровати, кутаясь в одеяло, и не могла заплакать — слёзы застряли где-то глубоко, как кость в горле. Реанимация. Это слово в том году звучало как приговор.
Через три дня Оля позвонила снова.
«Тётя Наташа... мама умерла».
Я помню только тишину в трубке после этих слов. И как медленно, очень медленно опускается рука. И как потолок становится размытым, потому что слёзы всё-таки прорвались — горячие, беспомощные.
Похороны были закрытые, семейные, по ковидным правилам. Меня не пустили. Карантин. Подписка о невыходе.
Я лежала дома, глотала таблетки и читала Псалтирь — по благословению батюшки я давно читала по усопшим, это было моё послушание. Но сейчас слова расплывались. Я запиналась на каждой кафизме. В голове стучала одна мысль: она ушла без покаяния. Без причастия. Без исповеди.
Всю жизнь я её звала, молилась, просила — и всё зря. Господь не пустил меня даже проститься, потому что я плохо молилась. Потому что не нашла нужных слов. Потому что не хватило веры.
Я винила себя. Я винила её. Я не знала, кого винить. Сидела на полу, обхватив колени, и выла в голос, как собака, — благо соседей не было дома.
На сороковой день племянницы позвонили вместе — Оля и Вера.
Голоса были тихими, какими-то притихшими, как бывает после долгого плача.
«Тётя Наташа, мы хотели рассказать... Мы раньше не могли, сами в себя приходили».
Я сжала трубку. Сердце ухнуло куда-то вниз.
«Мама, перед тем как её забрали в реанимацию... Она сама попросила священника».
Сама.
Я открыла рот, но не смогла произнести ни звука.
«Отец Сергий приходил. Серёжа, её одноклассник. Она исповедовалась. Первый раз в жизни. Причастилась.
Пособоровалась. Всё по-настоящему.
Он сказал, что она была... — голос Оли дрогнул, — что она была готова. Что она всё понимала».
Трубка выпала из руки. Я даже не заметила. Слёзы текли по щекам — другие слёзы, горячие, сладкие, невозможные. Я плакала и смеялась одновременно, и не могла остановиться, и не хотела.
Она не перекрасилась.
Она дозрела.
Двадцать восемь лет она шла к этой двери — медленно, на ощупь, своим собственным путём. Она не прыгала через ступеньки, не врала себе, не притворялась ради моего спокойствия. Она несла свою честность до конца — и в конце эта честность привела её туда, куда должна была привести.
Потому что честная душа мимо Бога не пройдёт. Бог умеет ждать.
Я подняла трубку с пола.
«Девочки... спасибо. Спасибо, что рассказали».
За окном стоял апрель — мутный, серый, с тяжёлыми тучами. Но мне казалось, что сквозь эти тучи пробивается свет — не солнечный, другой. Тихий свет, который бывает только в храме, когда догорают свечи после всенощной.
Я достала свою старую бутылку со святой водой — ту самую, которую когда-то возила Елене. Отпила глоток. Вода была холодной и чистой.
«Лен, — прошептала я, — ты всё-таки пришла».
Сюжет для этой истории прислала наша подписчица, все события реальны, они произошли с ее знакомыми. Я же написал рассказ от первого лица.
© Сергий Вестник


Присоединяйтесь — мы покажем вам много интересного
Присоединяйтесь к ОК, чтобы подписаться на группу и комментировать публикации.
Комментарии 1