Лена - это новая жена его. Год как привез из города. Тихая женщина, незаметная. Знаете, есть такие люди - вроде и есть в комнате, а словно тень прозрачная. Кожа у нее бледная, почти бумажная, венки голубые на висках бьются, а запястья такие хрупкие, что, кажется, ветром переломит. Глаза только огромные, серые, и в них - страх вечный плещется. Не за себя страх - за других. Работала она в городе медсестрой в детском отделении, там с Гришей и познакомилась, когда он Аннушку свою до последнего выхаживал.
Заходим в дом. Изба у Григория добротная, пятистенок, полы крашеные блестят, половички свежие - видно, Ленина рука. Пахнет пирогами с капустой, уютно вроде. А холод такой могильный стоит, что аж зубы сводит. И не от печки холод - от людей.
Сидит в горнице Катя. Тринадцать лет девке. Самый возраст колючий, когда душа без кожи. Сидит, уткнувшись в телефон, ноги на стул закинула. Вся она - как натянутая струна, тронь - зазвенит и лопнет. Взгляд исподлобья, тяжелый, волчий.
- Здравствуй, Катюша, - говорю я ласково.
Она только плечом дернула:
- Здрасьте.
И снова в экран. А Лена стоит у притолоки, теребит край фартука, пальцы дрожат.
- Садитесь, Валентина Семёновна, - голос у нее тихий, шелестящий, как сухая листва. - Чайку попьем.
Сели мы. Лена чашки расставляет, старается не звякнуть, а руки ходуном ходят. Катя вдруг резко встает, стул с грохотом отодвигает:
- Не буду я с этой чай пить.
И вышла. Дверью не хлопнула, нет. Тихо прикрыла, но с таким звуком, будто гвоздь в крышку гроба вбила.
Лена побледнела так, что губы слились с лицом. Села на табурет, лицо в ладоши уронила.
- Не могу я больше, Семёновна, - шепчет. - Не принимает она меня. Ненавидит. Я к ней и так, и эдак. И одежду новую, и телефон этот дорогущий, и уроки с ней… А она смотрит на меня, как на пустое место. Или еще хуже - как на врага. Вчера суп варила, старалась, как Гриша любит. Катя зашла, понюхала и говорит: «У мамы суп домом пах, а у тебя - больницей». И вылила тарелку в ведро. Прямо при мне.
Я ее по спине глажу, а там лопатки острые, как крылья подбитые, выпирают.
- Терпи, - говорю. - Девочка маму потеряла. Ей сейчас кажется, что если она тебя полюбит - значит, маму предаст. Это не злость в ней, Леночка, это боль так кричит.
- А у меня? - подняла она на меня глаза, полные слез. - У меня боли нет? Я ведь ее полюбить хотела… Я ведь своих детей не нажила, думала - Бог дочку дал. А она…
Прошел месяц. Октябрь в тот год выдался злой, дождливый. Дороги в Ольховке развезло - глина по колено, трактора вязли.
Прибежал ко мне сосед ихний, дядя Миша, запыхался, шапка набекрень:
- Семёновна! Собирайся! Беда у Григория!
Примчалась я. В доме крик стоит, какого стены эти отродясь не слышали.
Посреди комнаты стоит Катя. Лицо красное, пятнами пошло, волосы всклокочены. В руках держит ножницы. А на полу валяется платье. Красивое, синее, в мелкий горошек. Ленино платье, выходное, которое ей Гриша на день рождения подарил.
Только платья больше нет. Лохмотья одни. Изрезано всё - в лапшу, в клочья.
Лена стоит у стены, прижала руки к груди, рот открыт в беззвучном крике. А Гриша… Гриша, черный от ярости, над дочерью навис.
- Ты что наделала, гадина?! - ревет он, и голос срывается на хрип. - Ты зачем?! Она к тебе со всей душой, а ты…
Замахнулся он. Впервые в жизни на дочь руку поднял. Ремень в руке свистнул.
И тут Лена - эта тихая, прозрачная Лена - кинулась коршуном. Закрыла собой Катю, спиной к Грише встала. Удар ремня ей по плечу пришелся. Хлесткий, злой удар.
Она даже не вскрикнула. Только дернулась вся, как от тока.
- Не смей! - зашипела она на мужа, и в голосе ее вдруг прорезалась такая сталь, что Гриша опешил, руку опустил. - Не смей ее трогать!
Катя замерла. Глаза вытаращила. Смотрит на спину мачехи, на которой след от ремня наливается, и молчит.
А потом вдруг как толкнет Лену:
- Не нужна мне твоя жалость! Ненавижу! Лучше бы ты умерла, а мама живая была! Убирайся! Это мой дом! Мой и мамин!
И выбежала вон. В ночь, в дождь, в темень непроглядную.
Григорий за голову схватился, на лавку сел, воет: «Господи, за что…».
А Лена уже в сенях, сапоги на босу ногу натягивает, куртку какую-то старую на плечи набрасывает.
- Куда ты? - кричу ей.
- Искать, - бросила коротко. - Она раздетая выскочила. Замерзнет.
И ушла в темноту. Я - за ней. Гриша опомнился, фонарь схватил, тоже побежал.
Искали долго. Ольховка - деревня большая, оврагов много, да лес сразу за околицей начинается, буреломный, страшный. Дождь хлещет, ветер ледяной до костей пробирает, грязь ноги засасывает.
Мы кричим: «Катя! Катенька!». А в ответ только ветер в верхушках сосен гудит: у-у-у…
Час бродим, два. У меня уже сердце прихватывает, сил нет. Лена идет впереди, фонариком светит, спотыкается, падает в грязь, встает и снова идет. Лицо у нее белое, как мел, только глаза горят лихорадочным блеском.
- Найду, - шепчет. - Должна найти. Не прощу себе, если…
Нашли мы ее у старой мельницы, что на краю села, у самой реки. Там крыша давно провалилась, одни стены стоят. Сидела Катя в углу, на куче прелой соломы, сжалась в комочек, дрожит так, что зубы клацают на всю округу. Мокрая насквозь, губы синие.
Лена к ней кинулась, куртку свою срывает, укутывает. Катя отпихивается вяло:
- Уйди… не надо…
- Надо, Катя, надо, - Лена ее к себе прижала, собой греет, по волосам мокрым гладит. - Дурочка ты моя, глупенькая…
Принесли домой. Я сразу поняла - дело плохо. Жар у девки начался мгновенно, как пожар в сухом лесу. К утру уже бредила. Пневмония, да тяжелая.
В район везти - не проедем. Мост через речку, тот, что к трассе вел, паводком подмыло, закрыли его. А по объездной - только на тракторе, да и то рискованно с такой больной.
- Здесь лечить будем, - сказала Лена твердо. - Семёновна, пиши, что надо. Уколы я сама делать умею.
И началась битва. Две недели, дорогие мои, две страшные недели смерть ходила вокруг их дома, в окна заглядывала, косой по стеклу скребла.
Катя горела. Температура под сорок, ничем не сбивается. Она металась, кричала, звала мать.
- Мама, мамочка, забери меня… Здесь холодно…
Григорий почернел, постарел лет на десять. Ходил тенью, воду носил, дрова колол, а в комнату зайти боялся. Сядет у порога и голову руками обхватит.
А Лена… Откуда только силы взялись в этом прозрачном теле? Она не спала. Вообще. Я приходила утром - она сидит у кровати, держит Катю за руку. Приходила вечером - она там же. Меняла мокрые простыни, с ложечки поила бульоном, уговаривала, как малого ребенка.
Однажды ночью, в самый кризис, я осталась у них дежурить. Катя дышала тяжело, с хрипом, каждый вдох - как последний. Лена сидела на полу, положив голову на край матраса.
Я задремала в кресле. Просыпаюсь от тихого звука.
Смотрю - Лена стоит на коленях перед иконами в углу. Лампадка теплится, свет дрожит на окладе. И слышу я ее шепот. Не молитва это была, нет. Разговор.
- Господи, - шептала она, и слезы текли по ее впалым щекам. - Не забирай ее. Ей жить надо. Она же маленькая еще, глупая. Если нужна жертва - меня возьми. Я пожила, я пустая, а у нее всё впереди. Пусть она меня ненавидит, пусть гонит, только пусть дышит. Слышишь? Забери мою жизнь, только ей оставь.
Меня мороз по коже продрал. Столько силы было в этом шепоте, столько любви жертвенной, настоящей, какую не в каждом кино увидишь.
Потом она встала, шатаясь от усталости, подошла к кровати. Катя застонала, заметалась:
- Пить… воды…
Лена подхватила чашку, приподняла ей голову. Катя глаза открыла. Мутные, воспаленные, но уже видящие.


Присоединяйтесь — мы покажем вам много интересного
Присоединяйтесь к ОК, чтобы подписаться на группу и комментировать публикации.
Комментарии 19