Вся деревня считала его сумасшедшим. И только один Бог знал, что это была самая страшная и самая честная исповедь на свете.
Лето в селе Заречье было густым и ленивым. Оно пахло медом, сеном и парным молоком. Пчелы деловито жужжали в зарослях клевера, лениво переругивались собаки, а солнце так плавило воздух, что, казалось, сама тишина становилась вязкой и осязаемой. Но каждый вечер, ровно в тот час, когда пыль на дороге становилась золотой от закатных лучей, эту пасторальную идиллию нарушал странный, необъяснимый, ставший уже местной традицией ритуал.
К покосившемуся, вросшему в землю дому на самом отшибе, где доживал свой век нелюдимый и молчаливый старик Прохор, подкрадывалась ватага деревенских мальчишек.
Предводительствовал ими Санька — рыжий, конопатый, с наглыми и одновременно по-детски чистыми глазами, местный атаман и генератор всех бед и проказ.
Они залегали в высокой крапиве напротив дома, как партизаны в засаде. По команде Саньки, поданной тихим, как у суслика, свистом, в воздух взмывали камни. Не тяжелые булыжники, способные убить, а так, небольшие, круглые голыши, которые так приятно ложатся в ладонь.
Они летели по выверенной траектории и с характерным, музыкальным «дзынь!» ударялись о стекла в окнах старика.
Мальчишки не прятались и не убегали. Они ждали.
Через минуту на крыльцо выходил сам дед Прохор — сухой, жилистый, похожий на корень старого дуба, с седой, спутанной бородой и глазами, в которых, казалось, навсегда застыла какая-то вековечная, серая тоска.
Он не кричал, не ругался, не грозил им палкой. Он молча осматривал «ущерб». Окна в его доме давно уже представляли собой причудливую мозаику из потрескавшихся стекол, кусков фанеры и старого картона.
Потом он, не торопясь, запускал руку в глубокий карман своего вечно засаленного ватника, доставал несколько мятых, замусоленных купюр и молча протягивал их Саньке.
И тут начинался самый смешной, самый абсурдный акт этого ежедневного театра. Санька, деловито сплюнув сквозь щербинку в зубах, принимал деньги, пересчитывал и с видом заправского прораба, принимающего работу у гастарбайтеров, заявлял:
— Маловато будет, дед Прохор! Инфляция, сами понимаете.
Качество работы у нас растет, а оплата труда — нет. Мы сегодня, между прочим, особо звонко попали. Слыхали? Прям музыка! За артистизм накинуть бы надо!
Дед Прохор тяжело вздыхал, словно поднимал на плечи весь мир, добавлял из кармана еще пару смятых монеток и бурчал:
— Чтоб завтра к вечеру были.
— Будем как штык! — по-пионерски отдавал ему салют Санька, и вся ватага с победным гиканьем и улюлюканьем убегала за околицу — делить честно заработанную «зарплату».
Вся деревня считала Прохора «тронутым». Сумасшедшим. Бабки, сидящие на лавочках, провожали его долгими взглядами и мелко, испуганно крестились ему вслед.
— Совсем из ума выжил старик, — шептала одна. — Платит, чтоб ему дом-то калечили.
— Грехи, видать, давние замаливает, — авторитетно заявляла вторая.
— Да только не тем путем, не по-божески. Бес его путает.
За этим странным ритуалом, уже не первую неделю, с болью в сердце наблюдал сельский священник, отец Гавриил.
Еще не старый, но уже тронутый ранней сединой, с очень внимательными, очень добрыми и очень печальными глазами.
Он, как врач, по этим внешним, уродливым симптомам чувствовал глубокую, застарелую, гноящуюся рану в душе старика. Это было не чудачество. Это был крик.
Он несколько раз пытался поговорить с Прохором. Подходил к нему после службы, пытался зазвать на чай. Но старик на все вопросы отвечал односложно, смотрел в землю, и весь его вид говорил:
«Не трогай, батюшка. Не лезь. Там больно».
Отец Гавриил понимал, что силой в эту душу, замурованную горем, не войдешь. Нужно было ждать. Ждать, когда Господь Сам, Своим неисповедимым Промыслом, пробьет в этой стене брешь.
И брешь была пробита.
В один из вечеров, во время очередной «каменной атаки», один из камней, брошенный слишком усердным новичком из Санькиной банды, ударился не в стекло, а в раму, отскочил и угодил Прохору, как раз вышедшему на крыльцо, точно в бровь.
Кровь, густая и темная, залила ему глаз. Мальчишки, привыкшие к своей бескровной, коммерческой войне, увидев настоящую кровь, впервые испугались по-настоящему. Они взвизгнули, как щенки, и бросились врассыпную.
Именно в этот момент к дому, решив еще раз навестить своего самого трудного прихожанина, и подходил отец Гавриил. Он увидел кровь, заливающую морщинистое лицо старика, и его сердце сжалось от жалости.
Он подхватил Прохора под руку, завел в его полутемную, пахнущую деревом и непроходящим одиночеством избу, усадил на табурет и начал промывать ему рану. И в этой тихой, гулкой избе, среди потрескавшихся, забитых фанерой окон, старое, окаменевшее сердце Прохора наконец дало трещину.
— За что ж ты себя так не любишь, Прохор? — тихо спросил священник, прикладывая к ране смоченную в перекиси чистую тряпицу. — За что позволяешь им это делать?
И Прохор, впервые за много-много лет, начал говорить.
Он говорил, а перед глазами отца Ионы вставала картина шестидесятилетней давности. Жаркий июльский день. Прохору — пятнадцать.
Сильный, дерзкий, красивый, первый парень на деревне, заводила в компании таких же бесшабашных, пьяных от молодости и собственной удали парней. Они гуляют по чужой слободе, и от скуки, от избытка сил, им хочется «похулиганить».
— А спорим, я вон в то окно, с геранью, попаду? — кричит юный, смеющийся Прохор и, не особо целясь, со всей дури бросает тяжелый, острый камень.
Он попадает.
Стекло разлетается вдребезги. Но вместо ожидаемой ругани и визга хозяйки из дома доносится другой звук. Пронзительный, тонкий, полный ужаса детский крик. А потом на крыльцо выбегает бледная, как полотно, женщина с маленькой девочкой на руках.
Девочка заливается плачем, и по ее белокурым волосам, по щеке, течет, алея на солнце, кровь. Тот камень попал ей в висок.
Парни, как стая воробьев, вспугнутых ястребом, бросаются врассыпную. Прохор бежит быстрее всех. Он бежит, гонимый не совестью, а липким, животным страхом быть пойманным.
Уже потом, из обрывков разговоров взрослых, он узнает, что девочка, Катя, выжила. Но на всю жизнь у нее на виске остался белый, рваный шрам, а еще она стала немного прихрамывать — видимо, удар задел какой-то нерв.
Через год ее семья, не выдержав косых взглядов и шепотков — «это та самая, меченая», — продала дом и уехала из села в неизвестном направлении.
Прохор смалодушествовал. Так и не смог ни попросить прощения, ни помочь, ни загладить вину. И эта неотмоленная, незалеченная рана, этот детский крик и струйка крови на светлых волосах стали гирей в его душе, которая росла и метастазировала все эти шестьдесят лет.
— Каждый камень, что в мое окно летит, отче… — шептал старик, и по его морщинистой щеке катилась одинокая слеза, смешиваясь со свежей кровью на ране. — Это тот самый камень. Один и тот же.
Я его звук уже шестьдесят лет слышу, каждую ночь. Я плачу этим пацанам, чтобы они снова и снова бросали его в меня.
Я хочу, чтобы мой дом… чтобы ему было так же больно, как тому дому. Чтобы окна его плакали осколками, как та девочка плакала…
Чтобы хоть так… хоть на самую малость, на крупицу, разделить ее боль. Я дом свой, отче, вместо себя на покаяние поставил…
Отец Гавриил долго молчал, слушая эту страшную, вывернутую наизнанку исповедь. Он был потрясен до глубины души этим самодельным, жестоким, почти языческим покаянием. А потом он положил свою руку на плечо старика и, глядя ему прямо в глаза, сказал твердо и с безграничной любовью:
— Ты, Прохор, великий грешник. Но главный твой грех — не тот камень, что ты бросил в детстве. А тот камень гордыни, который ты бросаешь в милосердие Божие вот уже шестьдесят лет. Ты решил, что можешь сам себе назначить епитимью. Сам себе стать и судьей, и подсудимым, и палачом. Ты пытаешься заплатить долг, который давно, две тысячи лет назад, уже заплачен за тебя на Кресте. Ты не боль ее разделяешь, Прохор, ты упиваешься своей собственной болью, как пьяница — горьким вином.
Прохор смотрел на него непонимающе, как ребенок.
— Истинное покаяние, — продолжал священник, и голос его стал мягче, — это не самоистязание. Это — исправление. Это значит — созидать. Ты ломал — теперь ты должен строить. Хочешь загладить вину по-настоящему? Господь дает тебе путь.
На следующий вечер ватага Саньки, с некоторой опаской, но влекомая жаждой привычной наживы, снова собралась в зарослях крапивы. Они ждали, когда дед выйдет с деньгами.
Но Прохор вышел на крыльцо без денег. Он вышел с молотком, ящиком гвоздей и стопкой свежих, пахнущих смолой досок. В его глазах не было привычной тоски. Была суровая, старческая, но очень ясная решимость.
— Все, атаман, — сказал он, глядя прямо на Саньку. — Каменные работы закончились. Камень — он только ломать умеет, ума много не надо. С сегодняшнего дня будем с деревом работать. Оно живое. Будете у меня плотницкому делу учиться. Плачу вдвое. За каждый ровно забитый гвоздь, а не за разбитое стекло.
Прошел год.
Золотая, тихая осень опустилась на Заречье. Отец Гавриил, возвращаясь с требы, шел по знакомой улице. Он подошел к дому Прохора. Все окна в доме были целы, вставлены в новые, крепкие рамы и сияли на солнце чистотой. Но не это было главным.
Главное стояло рядом с домом, у самой дороги. Там, где раньше люди мокли под дождем и мерзли на ветру в ожидании редкого автобуса, теперь стояла она. Новая, крытая, ладно скроенная автобусная остановка. С удобной скамейкой и резным, по-детски наивным петушком на крыше. У этой остановки, на бревнышке, сидел дед Прохор и учил Саньку, заметно повзрослевшего и посерьезневшего, вырезать на новой доске какой-то замысловатый узор.
К остановке, шурша шинами по желтым листьям, подъехал старенький рейсовый автобус. Из него вышла молодая, улыбающаяся женщина с маленькой девочкой. Девочка, увидев резного петушка, радостно взвизгнула, подбежала к скамейке и с восторгом начала трогать его пальчиком.
— Спасибо вам, дедушка, — сказала женщина Прохору. — Какую же вы красоту и добро для людей сделали! Тепло теперь ждать, не страшно.
Прохор ничего не ответил. Лишь кивнул, не поднимая головы, и продолжал показывать Саньке, как правильно держать резец. Но отец Гавриил, стоявший поодаль, увидел, как по щеке старика, по старой, глубокой морщине, медленно, не скрываясь, поползла слеза.
Он не излечился до конца. Он не забыл. Эта заноза останется с ним до смертного часа. Но его боль, шестьдесят лет разрушавшая его изнутри, наконец-то нашла правильный выход. Она перестала быть ядом и стала лекарством. Она превратилась в созидание. Он не смог починить то, что сломал в далеком детстве.
Но он начал строить новое, теплое, нужное людям. И в этом тихом, ежедневном, почти незаметном плотницком труде было больше настоящего покаяния, чем во всех камнях мира, брошенных в его многострадальные, но наконец-то прощенные окна.
С. Вестник

Присоединяйтесь — мы покажем вам много интересного
Присоединяйтесь к ОК, чтобы посмотреть больше фото, видео и найти новых друзей.
Нет комментариев